Сказав это с едва заметной улыбкой, он, совсем, по-моему,

не постаревший, указал затем на висевшую на стене, там же, где и двадцать пять лет назад, копию рембрандтовского порт­рета мужчины с увеличительным стеклом и добавил:

 Only he doesn’t seem to get any older.

 

рекомендуем сервисный центр

 

Вслед за этой поздней и негаданной для нас обоих встречей мы разговаривали три дня подряд, каждый раз далеко за пол­ночь, и сказано при этом было гораздо больше, чем мне удаст­ся здесь записать. Говорили об английских приютах для бездом­ных, об иммигрантском Манчестере и его безвозвратно прогрессирующем распаде, который на Фербера действовал ус­покаивающе, говорили о давно прекратившем существование “Wadi Haifa”, о флюгедьгорне Грейси Ирлэм; поговорили и о моем годовом пребывании в Швейцарии, и о моей в дальней­шем также неудавшейся попытке закрепиться в одном немец­ком* институте культуры в Мюнхене.

- Стало быть, в чисто временном плане вы сейчас так же отдалены от Германии, как эго было со мной в 1966 году, — ус­мотрел Фербер в моем жизнеописании.

Но время, продолжил он, - ненадежный критерий, да-да, оно есть не что иное, как просто рокот души. Нет ни прошло­го, пи будущего, Во всяком случае, для меня. Фрагментарные воспоминания, коими я сражен, по характеру напоминают навязчивые идеи, наваждения. Когда я думаю о Хёрмании, мне кажется, что я схожу с ума. И, вероятно, опасаясь найти подтверждение этому безумию, я больше ни разу в ней не был. Вам следует знать, что Германия видится мне отсталой, разрушенной, экстерриториальной страной, населенной людьми, чьи лица выпечены как прекрасными, так и ужасны­ми. Все они одеваются по моде тридцатых годов и, кроме то­го, носят совершенно неподходящие головные уборы: авиа­шлемы, спортивные кепки, цилиндры, предохраняющие от холода наушники, перекрещенные налобные повязки и шер­стяные шапочки ручной вязки. Поэтому почти ежедневно здесь появляется элегантная дама в вечернем платье из серо­го парашютного шелка и в широкополой шляпе с большой серой розой. Едва я, изнуренный работой, сажусь в мое крес­ло, как слышу ее шаги по уличной мостовой. Входя через во­рота во двор, она прошуршит своим платьем, пройдет мимо миндального деревца и станет на пороге мастерской. Она, как врач, опасающийся опоздать к угасающему больному, по­спешит подойти ближе, снимет шляпу, ее волосы упадут на плечи, она стянет длинные перчатки, бросит их вот на этот столик и склонится надо мной. Обессиленный, я закрываю глаза. Что дальше — не знаю. В любом случае слова никогда не меняются. Это всегда немая сцена. Думаю, эта женщина в се­ром понимает только свой родной язык, немецкий, на кото­ром с 1939 года, с момента прощания с родителями в мюнхен­ском аэропорту Обервизенфельд, я не говорил больше ни единого раза и от которого во мне остался только отзвук, только приглушенное, невнятное бормотание.

[108] ил и/го19

классики XX века

Возможно, продолжал Фербер, с этой потерей языка свя­зано то, что мои воспоминания не идут далее моих девяти или восьми лет и что мне даже из мюнхенского периода по­сле 1933 года вряд ли запомнилось что-либо иное, нежели ше­ствия, демонстрации да парады, для которых, очевидно, все­гда находился повод. Либо это были Первомайские праздники, либо праздник Тела Христова, масленица или же десятая годовщина путча, день фермера, торжественное от­крытие Дома искусств. То по улицам центра города несли Пресвятое Сердце Иисуса, то — так называемые красные зна­мена. Однажды, сказал Фербер, на обеих сторонах Людвиг- штрассе, от Фельдхернхалле и вплоть до Швабинга, были ус­тановлены трапециевидные, обтянутые красно-коричневой тканью помосты, на каждом в плоской железной чаше пылал жертвенный огонь. На сменяющих друг друга заседаниях и торжественных парадах от раза к разу увеличивалось количе­ство разнообразных мундиров и знаков отличия, словно пря­мо перед глазами публики одна за другой развивалась новая порода людей. В равной степени, сообразно обстоятельств вам, преисполненный восторгом, гневом, тоской и отвраще­нием, сначала ребенком, а потом подростком я молча стоял в ликующей или охваченной благоговением толпе, восприни­мая свою чуждость как позор. Дома родители в моем присут­ствии если и говорили о новых временах, то только намека­ми. Мы все судорожно старались сохранять видимость нормальной жизни. Старались даже после того как отец дол­жен был передать руководство только год назад открытой им галереи, расположенной по диагонали от Дома искусств, ка­кому-то арийскому партнеру. Я и дальше делал уроки под на­блюдением моей мамы, зимой мы по-прежнему ездили на Шлирзее кататься на лыжах, а летние каникулы проводили в Оберстдорфе или в долине Вальсер; и о том, о чем нельзя бы­ло говорить, мы молчали. Даже среди родственников замал­чивались причины, из-за которых моя бабушка Лили Ланц- берг свела счеты с жизнью, а ее близкие просто сошлись на том, что под конец она совсем свихнулась. Только от дяди Лео, брата-близнеца моей мамы, с которым в конце июля 1936-го после похорон бабушки мы ехали из Бад-Киссингена в Вюрцбург, о так называемом “положении дел” я иногда слы­шал более откровенные высказывания, что остальными в большинстве случаев воспринималось с некоторым неодоб­рением. Я сейчас вспоминаю, сказал Фербер, что дядя Лео, уволенный из вюрцбургской гимназии, где он преподавал ла­тынь и греческий, показал тогда моему отцу вырезанную из газеты тридцать третьего года фотографию сожжения книг на площади перед Резиденцией Вюрцбурга. Дядя назвал это фото подлогом. По его словам, сожжение состоялось вече­ром ю мая (он повторил это несколько раз), а так как в это время было темно и нельзя было сделать никаких путных снимков, то взяли — так утверждал мой дядя — и на скорую ру­ку впечатали изображение какой-то другой кучи и густого ды­ма на фоне черного неба перед Резиденцией. Таким образом, опубликованный в газете фотографический документ — фальшивка. И точно так же, как этот документ, все с самого начала было сплошным обманом, сказал дядя, словно сделан­ное им открытие являлось решающим косвенным доказа­тельством. Но отец то ли от ужаса, то ли потому, что не хотел соглашаться с огульным суждением дяди Лео, только без­молвно потряс головой.

Даже мне эта впервые, как сказал Фербер, вспомнившая­ся ему вюрцбургская история поначалу показалась невероят­ной, однако с тех пор в архиве Вюрцбурга я раздобыл фото­графию, о которой шла речь, и по ней действительно видно, что высказанные дядей Фербера подозрения, вне всякого со­мнения, были оправданными.

рекомендуем сервисный центр

Продолжая свой рассказ о посещении Вюрцбурга летом 1936 года, Фербер сказал, что тогда, на прогулке, дядя Лео со­общил ему, что з 1 декабря прошлого года он был уволен и по­этому намерен покинуть Германию и через Англию отпра­виться в Америку. Позднее, продолжал Фербер, мы стояли с дядей на лестничной площадке Резиденции и, вытянув шею, я разглядывал расписанный Тьеполо потолок, чье великоле­пие в то время не имело для меня никакого значения и где в фантастической сутолоке под вздымающимся ввысь небом собрались вместе животные и люди со всего света. По стран­ному стечению обстоятельств, рассказывал Фербер, несколь­ко месяцев назад, когда я перелистывал недавно вышедший альбом с работами Тьеполо и долго не мог оторваться от ре­продукций монументальных вюрцбургских фресок, от изо­браженных там светлых и темных красавиц, от коленопре­клоненного мавра с зонтиком от солнца и прекрасных амазонок с перьями на голове, мне вспомнился тот день с дя­дей Лео в Вюрцбурге. Просидев весь вечер над этими репро­дукциями, я с помощью увеличительного стекла пытался все пристальней в них вглядеться. При этом мало-помалу во мне начали пробиваться воспоминания о летнем дне в Вюрцбур­ге, о возвращении в Мюнхен, о становившихся все неперено­симее тамошних условиях, о тягостном настроении в роди­тельском доме, о разраставшемся там молчании. Отец, по сути, был кем-то вроде прирожденного комика или актера. Он жил или, точнее сказать, с удовольствием жил бы, по- прежнему ходил бы в театр на Гартенплац, в варьете и в вин­ные ресторанчики Шварцвальда, но появившееся в нем в конце 30-х годов угнетенное состояние все больше и больше затмевало его счастливую натуру. Не знакомые мне прежде рассеянность и раздражительность, которые мама и он сам называли “нынешней нервозностью”, порой, на протяжении нескольких дней, сказывались на его поведении. Все чаще хо­дил он в кино посмотреть индийский фильм или фильм Трен- кера[1]. Об отъезде из Германии — во всяком случае в моем при­сутствии — речь ни разу не заходила. Не заходила даже после того, как нацисты конфисковали у нас принадлежавшие не­мецкой культуре картины, мебель и ценности, которыми мы не имели права владеть. Припоминаю, как родители досадовали на невоспитанность и грубость низших чинов, набивав­ших себе карманы сигаретами и сигарильями. После Хру­стальной ночи отца отправили в Дахау. Спустя шесть недель он вернулся домой сильно похудевшим, с коротко острижен­ными волосами. О пережитом и увиденном он мне ничего не рассказывал. Что он рассказал маме — не знаю. Один раз вес­ной 1939 года мы еще покатались на лыжах в Ленггрисе. В по­следний раз. На Браунеке я его тогда сфотографировал. Этот снимок, сказал Фербер, принадлежит к немногому, что оста­лось от тех лет. Вскоре после вылазки в Ленггрис, дав взятку английскому консулу, отец сумел добиться для меня визы. Ма­ма рассчитывала на то, что скоро они последуют за мной. Те­перь, говорила она, папа наконец-то окончательно решился на отъезд. Нужно было только соответствующим образом подготовиться. Между тем я уже был собран в дорогу, и 17 мая, в день маминого пятидесятилетия, родители проводили меня в аэропорт. Превосходным свежим утром мы выехали из нашего дома на Штернвартштрассе в Обервизенфельд. Мы ехали через Изар, потом вдоль Тиволиштрассе через Английский сад, через речушку Айсбах, которую я и сейчас вижу перед собой, затем вглубь Швабинга и, выехав из горо­да— по Леопольдштрассе. Эта дорога показалась мне беско­нечной — наверное, потому что никто из нас не вымолвил ни слова.

Статуэтка.

 

[1] Луис Тренкер (1892—1990) — немецкий альпинист, актер, режиссер и писатель.