Радикальное мировоззрение этого странного человека, словно какой-то недуг, прони­кающее в каждую деталь, во все до одного элементы и краски (о чем я всегда знал и теперь, увидев, воочию убедился), ~ полностью соответствовало моему. Непостижимость страда­ний, исходящая от представленных персонажей, перепол­нивших всю природу, чтобы из вымерших ландшафтов снова хлынуть в умершие человеческие тела, эта непостижимость, мало чем отличаясь от морских приливов и отливов, теперь поднималась и опускалась во мне.

При этом, глядя на прон­зенное тело и на, точно тростник, согнувшиеся от скорби те­ла свидетелей казни, я постепенно начал понимать, что в оп­ределенной степени боль упраздняет свое собственное состояние, свое сознание и, следовательно, — самоё себя. На­верное, мы очень мало знаем об этом. А вот душевные страда­ния, напротив, практически бесконечны. Если вы думаете, что достигли последнего предела, знайте: всегда найдутся еще большие мучения. Из одной пропасти — в другую.

Тогда в Кольмаре, продолжал Фербер, я видел перед собой всё в мельчайших подробностях, видел, как одни события сме­няются другими и что было потом. Поток воспоминаний, из которых сейчас лишь немногое живо, начался с того, что я припомнил, как одним утром в пятницу сколько-то лет назад я был сражен совершенно не известным мне дотоле приступом боли, который мог быть вызван межпозвоночной грыжей. Я наклонился к кошке, а когда выпрямился, произошел разрыв ткани, и пулыгозное ядро протиснулось в нервы. По крайней мере, так сказал мне врач. Я же каждое мгновение знал только одно: больше не могу пошевелиться ни одним сантиметром своего тела, отныне моя жизнь сводится к этой единственной точке нестерпимой боли, и при каждом вдохе у меня темнеет в глазах. В этой полусогнутой позе я застыл посреди комнаты примерно до вечера. О том, как мне после наступления темно­ты удалось сделать несколько шагов по направлению к стене и как я натянул на плечи висевший на подлокотнике кресла плед, — уже ничего не помню. Я только припоминаю, что, при­жавшись лбом к влажно-затхлой штукатурке, я у этой стены простоял всю ночь, что мне стало холодно, что по лицу текли слезы, что я начал бормотать какую-то невнятицу и что при этом вес же чувствовал, как ужасное, полностью парализован- ио болью физическое состояние точнейшим образом пере- кликалось с моими внутренними ощущениями, со временем ставшими моей неотъемлемой частью,- Кроме того, я еще вспоминаю, что искришмщное положение тела, которое я вы­нужденно г принимая, сквозь боль воскресило в памяти одну мою фотографию, сделанную отцом, когда я учился во втором

 

классе; на ней я запечатлен низко склонившимся над письмен­ной работой.

Так или иначе, сказал Фербер после долгой паузы, в Коль­маре я начал вспоминать прошлое, и, вероятно, именно это, после восьмидневного пребывания в этом городе, сподвигло меня принять решение ехать дальше, на Женевское озеро, чтобы там восстановить точно так же давно затерянные бы­лые переживания, к которым я никогда не осмеливался при­коснуться.

Из классики XX века

Мой отец, продолжал Фербер, был антикваром и в летние месяцы в фойе престижных отелей регулярно устраивал так на­зываемые тематические выставки. В 1936 году на одну такую не­дельную выставку в гостинице “Виктория-Юнгфрау” в Интерла­кене и в “Палас-отеле” в Монтрё он взял и меня. Как правило, выставочный фонд отца состоял примерно из пяти десятков са­лонных изделий в золоченом обрамлении голландского образ­ца или из средиземноморских жанровых сцен в стиле Мурильо и безлюдных немецких пейзажей, из которых мне прежде всего запомнилась одна мрачная композиция, на которой два далеко отстоявших друг от друга можжевеловых дерева были изобра­жены на окрашенной заходящим солнцем кроваво-красной пус­тоши. Насколько это было возможно для двенадцатилетнего мальчика, я помогал отцу вывешивать картины, прикреплять этикетки, продавать и рассылать экспонаты, называемые им са­мим “произведениями искусства”. Отец был еще и заядлым аль­пинистом, и в награду за мою помощь повез меня поездом на Юнгфрауйох, чтобы оттуда, сверху, посреди лета показать мне сверкающий белым снегом самый большой ледник в Европе. Спустя неделю мы поднялись на поросшую зеленью гору на юж­ном берегу Женевского озера. В день закрытия выставки в “Па­лас-отеле” на взятом в аренду автомобиле мы выехали из Мон­трё и, проехав часть пути долиной Роны, вскоре свернули направо и по узкой, извилистой дороге добрались до одного се­ления с показавшимся мне тогда очень странным названием Ми. От этого места три часа ходьбы мимо озера Лак-де-Тане до вершины Граммонт. В ясный синий августовский день я первую половину дня пролежал рядом с отцом на этой вершине, с кото­рой мы смотрели вниз на еще более синее озеро, на землю за ним вплоть до холмов Юра, на города на другом берегу7 и на ле­жавшую в тени непосредственно перед нами на примерно 1500- метровой глубине едва узнаваемую деревню Сен-Женгольф. Эти тридцатилетней давности виды и события, связанные с по­ездкой на поезде по на удивление прекрасной Швейцарии, сно­ва всплывали в памяти, говорил Фербер, но от них исходила своеобразная, постоянно усиливающаяся угроза, заставившая

 

меня во время моего пребывания в “Палас-отеле” в конце кон­цов запереться в номере, опустить жалюзи и часами лежать на кровати, из-за чего возникшая неврастения, разумеется, только обострилась. Примерно через неделю меня осенила мысль, что г. , спасти меня может только внешняя реальность. Однако вместо ил 11/2ил того чтобы походить по Монтрё или съездить в Лозанну, я, не­смотря на мое пока еще мучительное состояние, собрался во второй раз совершить восхождение на Граммонт. Стоял такой же ясный день, как и в прошлый раз. И когда я, едва живой, до­брался до вершины, то сверху снова увидел перед собой карти­ну Женевского озера, совершенно не изменившуюся, непод­вижную. Исключение составляли только несколько крошечных лодочек, медленно дрейфующих по темно-синей воде, да сную­щие на другом берегу через определенные промежутки време­ни поезда.